Очки негра - образцовые круги цвета блеклой фиалки в прелестной золотой оправе - направлены были на Сэммлера, но лицо при этом выражало лишь наглость крупного животного...
— Над морем воссияй . Слышал он этот вздор, и не раз. Впервые еще в Пассейике. Как поразительно он переменился с тех пор! Ему казалось, что верхняя его половина уходит в звездную тверд..
Есть же одно лицо, один образ, поднявшийся над войной, который вечно будет сверкать красотою и мужеством! Опершись на палку, склонившись к нему, я слушал, впивая в себ..
Вы читаете «Выбранные места из переписки с друзьями», страница 3 (прочитано 1%)
Гоголь Николай Васильевич
Но Гоголь шел постоянно вперед; его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя яснее и суд над самим собой суровее“.
У Гоголя постепенно вырабатываются аскетические устремления и все яснее вырисовывается христианский идеал. Еще в апреле 1840 года он писал Н. Д. Белозерскому: «Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской». А в феврале 1842 года признается Н. М. Языкову: «Мне нужно уединение, решительное уединение <…> Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха». Однако монашеский идеал Гоголя имеет особенный вид. Речь идет об очищении не только души, но и вместе с нею и художественного таланта. В начале 1842 года он задумал поездку в Иерусалим и получил благословение на это преосвященного Иннокентия (Борисова), известного проповедника и духовного писателя, в ту пору епископа Харьковского. С. Т. Аксаков так рассказывает об этом: «Вдруг входит Гоголь с образом Спасителя в руках и сияющим, просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал. Гоголь сказал: „Я все ждал, что кто нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец, Иннокентий благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко Гробу Господню“. С этим образом Гоголь не расставался, а после смерти он хранился у Анны Васильевны Гоголь, сестры писателя.
Когда жена Аксакова, Ольга Семеновна, сказала, что ожидает теперь от него описания Палестины, Гоголь ответил: «Да, я опишу вам ее, но для того мне надобно очиститься и быть достойным». Продолжение литературного труда он теперь не мыслит без предварительного обновления души: «Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования» (из письма к В. А. Жуковскому, июнь 1842 года).
Косвенное отражение духовной жизни Гоголя этой поры можно найти во второй редакции повести «Портрет». Художник, создавший портрет ростовщика, решает уйти от мира и становится монахом. Очистившись подвижнической жизнью отшельника, он возвращается к творчеству и пишет картину, которая поражает зрителей святостью изображенного. В конце повести монах художник наставляет сына: «Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится».
Вторая редакция «Портрета», появившаяся в 1842 году, незадолго до выхода «Мертвых душ», осталась не замеченной критикой, если не считать неодобрительного отзыва Белинского. Но Шевырев, прочитавший переделанный Гоголем «Портрет», писал ему в марте 1843 года: «Ты в нем так раскрыл связь искусства с религией, как еще нигде она не была раскрыта».
Паломничество в Иерусалим состоялось только шесть лет спустя, хотя стремление в Святую Землю Гоголь хранил все эти годы, — пытаясь поехать и в 1845 и в 1847 годах.
С лета 1842 года Гоголь живет за границей. Он принимается за чтение книг духовного содержания, уделяя преимущественное внимание святоотеческой литературе.
... - Ну что, как вы?.. Знаете ли, я думал, что вы уже умерли. - Нет еще, - отвечал он с тем же сардоническим смехом, который обыкновенно кончался у него удушливым кашлем, садясь на стул и вынимая из кармана сигары. - Или что вы уже в Болгарии, - продолжал я, смотря на него пристально и удивляясь, как неловек-то вообще живуч. - В Болгарии!.. - он опять захохотал удушливым смехом и махнул рукою. Помолчавши немного и закурив сигару, он спросил меня, что я здесь делаю. На это я отвечал ему, что еще менее его знаю, что я делаю. Он улыбнулся - и начал рассказывать с величайшею подробностию и с обыкновенной злостью разные московские сплетни. Я был странно рад появлению этого человека в Петербурге, не потому, чтобы ждал от этого пользы или удовольствия для себя, но потому, что вид его приводил мне на память много прошедшего, дурного или хорошего, смешного или странного, но для меня во всяком случае дорогого. Я познакомился с Александром Иванычем еще в Москве, в 1843 году, и познакомился довольно оригинально. И он и я ходили очень часто в одну библиотеку заниматься, я - всем и ничем, он, кажется, военными науками. Южное очертание лица, что-то резкое во всех движениях, что-то дребезжащее в чрезвычайно звучном голосе, дребезжащее, как тоны разбитого инструмента, - заставили меня с первого раза обратить на него особенное внимание: в нем было так много особенного от других и вместе с тем так много гордой свободы в сознании этой особенности, - а я всегда любил уродов, тем более, когда эти уроды знают свое место среди других живых существ и умеют удерживать его с достоинством во всех обстоятельствах жизни. Печать этой исключительности, лежавшая на нем, хранилась им свято - и везде, где бы ни было, заставляла быть его, как у себя дома. Мне нравилось, что, посещая эту библиотеку, он успел сделаться в ней почти хозяином; мне нравился его вечно одинаковый костюм, намекавший на плохое состояние кармана, но в котором он умел быть сам собою и с которым у него одного только могли мириться привычки порядочного человека...